— Нет, — сказал Бельбо. — Намекал, что оставил политику ради сокровищ…

— …а не был вытурен за бездарность. — Комиссар повернулся ко мне: — Вам, наверно, полковник не понравился.

— Этот тип людей мне несимпатичен, — ответил я. — Но я не давлю их железными проволоками. Разве что мысленно.

— Конечно, конечно. Возиться вам лень. Не беспокойтесь, господин Казобон, я не из тех, кто считает, что все студенты террористы. Идите с богом. Счастливого диплома.

Прощаясь, Бельбо спросил: — Простите, комиссар, просто чтоб знать. Вы из угрозыска или из органов?

— Тонкий вопрос. Мой коллега из угрозыска был тут ночью. Так как потом в архивах обнаружилось кое-что на вашего друга Арденти, к делу подключили меня. Я из органов. Но не знаю, хорошо ли подхожу на свое место. Жизнь не так проста, как можно подумать по детективам.

— Я и сам догадывался об этом, — процитировал старый комикс Бельбо. Пожал руку комиссару и вышел.

Мы ушли, но определенную неловкость я продолжал ощущать. Не в комиссаре было дело, он как раз оказался неплохим, — а во мне самом, я впервые в жизни очутился в скользком положении. Лгал. И Бельбо лгал тоже. При прощании у подъезда «Гарамона» обоим было не по себе. — Да ничего мы страшного не сделали, — сказал Бельбо виноватым голосом. — Будет комиссар знать об Ингольфе и катарах или не будет — что это меняет? Зачем повторять такой бред? Полковник мог улетучиться по тысяче причин. Может быть, Раковский из Моссада и наконец восстановил справедливость. Может быть, он работает на какого-нибудь крутого босса, которого наш полковник обжулил. Может быть, это старый дружок по Иностранному легиону и они что-нибудь не доделили. Или киллер из Алжира. Скорее всего, погоня за тамплиерскими кладами занимает второстепенное место в судьбе полковника. Да, я понимаю, исчезла только та папка, красная или коричневая… М-да. Хорошо, что вы мне возразили, тем самым твердо дали понять, что я видел ее только краем глаза… Я молчал, а Бельбо не знал, как ему закончить.

— Ну, скажите, что я опять сбежал, как тогда на демонстрации.

— Глупости какие. Все правильно. Я пойду. Мне было его жалко, потому что он чувствовал себя подлецом. Я же не чувствовал, потому что меня еще в школе научили, что полиции надо врать. Из принципа. Но правы те, кто говорит, что от нечистой совести дружба портится.

С того дня мы не встречались. Я был бы для него ходячим упреком, он — для меня.

Но этот случай еще раз доказал ту закономерность, что студент всегда выглядит подозрительнее, нежели выпускник университета. Я проработал еще год и написал двести пятьдесят страниц о суде над тамплиерами. В те времена защита диплома равнялась свидетельству о лояльности по отношению к государству, и поэтому на защите со мной обошлись мягко.

Через несколько месяцев многие студенты приступили к вооруженным акциям, эпоха больших демонстраций под открытым небом заканчивалась.

У меня было ужасно мало идеалов. Но имелось алиби: в лице Ампаро я обнимал стопроцентное воплощение третьего мира. Ампаро отличалась красой, марксистской идеологией, бразильским подданством, энтузиазмом, раскованностью. Все было при ней: восхитительно перемешанная кровь и годовая стажировка в Италии, увы, близившаяся к концу.

Мы встретились на одной вечеринке и я повел себя спонтанно, предложив ей сразу же заняться любовью. Предложение имело успех. Спустя некоторое время та же Ампаро переслала мои бумаги в университет Рио, где как раз требовался преподаватель итальянского. Со мной заключили контракт на два года при возможности продления. В Италии мне становилось тесно, и я уезжал с удовольствием. К тому же в Новом Свете, сказал я себе, не будет тамплиеров.

Какая ошибка, прокомментировал я эту мысль в субботу вечером в музее, в перископе. Взойдя по ступеням «Гарамона», я был введен во Дворец. Говорил же Диоталлеви: Бина есть Дворец, который вырастает из первоначального замысла, Заложенного в сефире Хохма. Хохма — это источник, Бина — река, берущая начало из него, до тех пор, покуда все не ввергнутся в великое море последней из сефирот, а в сефире Бина уже заранее оформлены все формы.

ХЕСЕД

23

Аналогия противоположных есть взаимоотношение света к тени, пика к бездне, полного к пустому. Аллегория, матерь любых догм, есть замена отпечатка — следом, действительности — тенью; она есть ложь истинности и истинность лжи.

Элифас Леви, Догма высокой магии.
/Eliphas Levi, Dogme de la haute magie, Paris, Bailire, 1856, XXII, 22/

Я попал в Бразилию из любви к Ампаро и остался из любви к стране.

Я никогда не понимал, почему эта дочь потомков голландцев, которые поселились в Ресифи и смешались с индейцами и суданскими неграми, девушка с лицом жительницы Ямайки и манерами парижанки носила испанское имя. Я никогда не мог осилить бразильские имена. Их не найдешь в ономастических словарях, и существуют они только в Бразилии.

Ампаро говорила, что в их полушарии, когда вода всасывается в водослив раковины, струя, образующая воронку, вращается не в ту сторону, как у нас.

Я не мог проверить, так ли это на самом деле. Не только потому, что в нашем полушарии никому и в голову не взбредет следить, в каком направлении завихряется вода, стекаемая в умывальник, но и потому, что после моих различных опытов в Бразилии я осознал, что это очень трудно заметить. Всасывание происходит слишком быстро, чтобы можно было уследить за ним, а его направление зависит, наверное, от силы и наклона струи, формы умывальника или ванны. И потом, если бы это было правдой, то что происходило бы тогда на экваторе? Вода лилась бы, вероятно, прямо вниз, не завихриваясь, или не текла бы совсем?

В те времена я решил не драматизировать эту проблему, но в субботу вечером, в перископе, мне поверилось, что все действительно зависит от теллурических глубинных токов и что Маятник бережет именно этот секрет. Ампаро была непреклонна в своей вере. «Неважно, каков будет результат опыта, — говорила она, — речь идет об идеальном законе, который можно проверить в идеальных условиях, то есть не проверить нигде. Но факт остается — закон правдив». В Милане Ампаро привлекала своей разочарованностью. В Бразилии же, ощущая праистоки родной земли, она стала какой-то недосягаемой, экстравагантной, способной к подкожному рационализму. Я чувствовал, что ею владеют древние страсти, но она всегда обуздывала их, патетическая в своем аскетизме, принуждавшем ее отказываться от соблазнов.

Я оценивал яркую противоречивость ее натуры, наблюдая за дискуссиями с товарищами. Собрания проходили в бедно обставленных домах, украшениями в которых служили пара плакатов, множество предметов народного творчества, портреты Ленина, северо-восточная терракота, которую обожали cangaceiro, или индейские фетиши. Я прибыл в Бразилию в смутное с точки зрения политики время, и, имея богатый опыт, приобретенный в своей стране, решил держаться в стороне от идеологии, особенно там, где ее не понимал. Речи товарищей Ампаро только усилили мое чувство неуверенности, хотя и открыли новые просторы для интересов. Естественно, они все были марксистами и, на первый взгляд, говорили почти как все европейские марксисты, но на самом деле речь шла об иных вещах; во время какой-нибудь дискуссии о борьбе классов они вдруг начинали рассуждать о «бразильском каннибализме» или о революционной роли афро-американских культов.

Итак, слушая речи о культах, я пришел к убеждению, что здесь даже идеологическое движение идет в обратном направлении. Они обрисовали мне в общих чертах панораму внутренних маятниковых миграций, когда обездоленные с севера направлялись на промышленный юг, становились люмпен-пролетариатом в огромных метрополиях, задыхающихся в облаках смога, потом, потеряв всякую надежду, возвращались на север, чтобы через год снова предпринять побег на юг; но во время этих колебаний многих из них всасывали в себя большие города и, поглощаемые многочисленными автохтонными церквами, они отдавались сеансам спиритизма, взыванию к африканским божествам… И здесь товарищи Ампаро расходились во мнениях: для одних культы были возвращением к корням, противостоянием миру белых, для других — наркотиком, при помощи которого господствующий класс укрощал огромный революционный потенциал, еще для кого-то это было горнилом, в котором белые, индейцы и негры расплавлялись, обретая смутные перспективы и неясную судьбу. Ампаро верила, что религия (и особенно псевдотуземные культы) всегда была опиумом для народов. Позже, когда я держал ее за талию в Школе Самбы, пристраиваясь к серпантину танцующих, которые чертили синусоиды в невыносимом ритме барабанов, для меня стало очевидным, что она примыкала к этому миру всем своим естеством — мышцами живота, сердцем, головой, ноздрями… А потом мы выходили, и каждый раз она первая с сарказмом и горечью препарировала глубокую оргиастическую набожность, медленное, неделя за неделей, месяц за месяцем, сгорание в ритуале карнавала. «Это те же племенные и шаманские нравы, — говорила она с революционной ненавистью — как и в футболе, когда проигрывающие расходуют энергию, которая пригодилась бы им для борьбы, подавляют чувство мятежа, чтобы применить заклинания и колдовство, вымаливая у богов всех возможных миров смерть для защитника противников, забывая о власти, которая доброжелательно наблюдает за их исступлением и энтузиазмом, и добровольно обрекая себя на жизнь в мире иллюзий».